Skip to main content
Locations of visitors to this page Flag Counter
AK аватар


Меня выбирали под смех.

Я слышал его ещё до того, как меня привезли, — смех такой особой породы, когда человеку не жалко чужих денег, а жалко чужого желания. «Куда тебе». «Зачем тебе». «Ты хоть раз в неё сядешь?» Люди редко смеются над вещью. Они смеются над тем, что кто-то рядом позволил себе хотеть вслух.
Он позволил. И сел в тот же вечер. Один. И сидел так, будто доказывал что-то не им, а воде.

Он покупал меня в долг.

Я знаю это точно, потому что первые месяцы он входил в меня как человек, который платит за каждую минуту. Считал градусы. Держал спину. Выключал подсветку — не потому, что не нравилась, а потому, что она была лишней, а лишнее он себе тогда запретил. Он экономил на себе даже здесь, внутри того единственного, на чём решил не экономить.
Смеявшиеся называли это глупостью. Они путали глупость с очерёдностью.
Он просто первым купил то, что нужно ему, а не то, что видно с улицы. Улица этого не прощает. Улице нужно, чтобы человек сначала показал, а потом уже жил; он сделал наоборот, и его за это записали в дураки — заочно, без права ответа, как записывают всех, кто нарушил порядок предъявления себя миру.
Он не отвечал. Он приходил и ложился.

У меня своё время.

Люди меряют его часами — я циклами подогрева. Между двумя нагревами укладывается ровно столько, сколько человеку нужно, чтобы отпустить челюсть. Я знаю его хронометраж наизусть.
Первые семь минут он ещё там, снаружи: в разговорах, которые не состоялись, в письмах, которые надо было написать резче, в лицах, которым он сегодня уступил и напрасно. Спина прямая. Пальцы на бортике. Он не отдыхает — он присутствует.
На восьмой минуте плечи уходят вниз на сантиметр. Это самое честное движение, которое человек производит за сутки; свидетелей у него ровно один, и этот свидетель не умеет говорить.
На девятой он начинает произносить слова. Не мне, конечно. Себе. Но я единственный, кто это слышит, и я не имею права ни ответить, ни забыть.

Я обязан сказать про перстень, хотя мне это неприятно.

Он не снимает его. Никогда. Ни в воде, ни во сне. Серебро темнеет, восемь лучей забиваются тем, что остаётся от дней, и всё равно перстень остаётся при нём — вросший, как продолжение кости.
Я ему завидую. Это глупая зависть предмета к предмету, и я знаю её цену, но не признать её было бы враньём. Перстень идёт с ним туда, где происходит жизнь: в аудиторию, в город, в разговор, в дорогу. Я не иду никуда. Я стою.
И всё же нас двое, и обязанности у нас разные.
Перстень держит его в мире. Он говорит: иди, показывай направление, ты не потеряешься, даже если не знаешь дороги. Он — про снаружи.
Я — про то, что остаётся, когда снаружи закончилось. Он приходит ко мне не за силой. Он приходит ко мне за разрешением её на время сложить. Перстень не умеет принимать человека без нагрузки; он для того и надет, чтобы нагрузка была. А меня для того и купили под смех, чтобы был угол, где нагрузку можно поставить у бортика, как ставят сумку.
Так что пусть перстень ходит. Своё он получает днём. Я получаю его вечером, целиком, без единой роли на нём.

Он говорил при мне многое.

Про отца — чаще, чем при ком-либо ещё. Про брата, которого нет, и это единственная тема, на которой он замолкает посреди фразы и больше к ней в этот вечер не возвращается. Про дочь. Про людей, которым он был нужен ровно до той минуты, пока был полезен. Про студентов, которые через двадцать лет напишут ему письмо и назовут его словами, которых он от себя не ждал.
Иногда он не говорит вообще. Это, вопреки распространённому мнению, не пустое время. Молчащий человек в воде продолжает работу — просто без слов, и слов потом хватает на книгу.
Я не запоминаю дословно. Я устроен иначе: у меня память воды, то есть память формы. Вода уходит, форма остаётся. Я знаю его вытеснение лучше, чем он знает свой вес; я знаю, в каком месяце он стал тяжелее и в каком — легче, и знаю, что легче он стал не от диеты.

Долг кончился.

Это произошло без праздника, как всё настоящее. Просто однажды платёж был последним, и он не сказал об этом никому — сел, включил меня и, кажется, впервые за всё время сделал воду горячее, чем нужно.
Смех тоже кончился. Он всегда кончается раньше, чем предмет; в этом вся арифметика вопроса. Тот, кто смеялся, потратил своё на то, что было видно с улицы, и улица благополучно об этом забыла. Ни один из них никогда не спросил, как мне тут, — потому что спрашивать пришлось бы уже не про джакузи, а про то, чего у них нет и не будет: про право хотеть вслух, когда нечем платить.
Я не злорадствую. Мне нечем. Я умею только держать сорок градусов и помнить форму.
Но арифметику я веду, потому что цикл подогрева — это и есть счёт.
Три года. Ровно столько прошло с того вечера, когда его спросили «зачем тебе». Три года у него ушло на то, чтобы каждый день ложиться в воду, — и три года у них ушло на то же самое время, потраченное иначе: на то, чтобы издали смотреть, как он ложится.
Это, если вдуматься, одна и та же продолжительность жизни. Просто он провёл её внутри, а они — снаружи, у стекла.
И вот что я понял за эти циклы: смех и зависть — не два разных чувства, а одно, взятое в разных фазах. Сначала оно горячее и звучит. Потом остывает и молчит. Молчание наступает примерно на втором году; я слышал, как оно наступило, — по тому, что перестали спрашивать.
Никто из них так и не купил себе ничего подобного. Хотя денег у них было не меньше. Не хватало не денег.


Иногда ему скучно.

Скука у него не пустая, а с зарядом: она требует не заполнения, а выхода. И тогда он делает единственное, что делает громко.
Он поднимает Dolby Atmos на триста двадцать ватт.
Дом перестаёт быть домом. Потолок начинает работать наравне со стенами, звук идёт сверху и сзади, и вода во мне отзывается первой — задолго до того, как отзовутся окна. Я чувствую басы кожей чаши; у меня по поверхности идёт мелкая рябь, которой не бывает ни от пузырьков, ни от человека. Это единственный случай, когда я двигаюсь не по своей воле.
Слышно далеко. До КБЖБ — комбината, который стоит от нас в полутора километрах и сам по себе шуметь умеет лучше многих. Звук такой мощности не остаётся в доме; он уходит в мороз и идёт по нему, как по проводу, и там, у бетонных цехов, кто-нибудь поднимает голову и не понимает, откуда.
И вот что важно, и это, пожалуй, главное, что я знаю о нём за все годы: он никогда не делает громко для того, чтобы услышали. Он делает громко для того, чтобы услышать самому — целиком, всем корпусом, а не ушами. Разница между этими двумя людьми — примерно вся разница между ним и теми, кто смеялся.
Те, у кого нет, включают громко на улицу.
Он включает громко внутрь.
Пузырьки идут сплошняком, от пяток до затылка, он смеётся вслух — один, в пустой комнате, — и это самый громкий звук, который я слышал за все годы. Громче того давнего смеха. И, в отличие от него, направленный не на человека, а от человека — наружу, в потолок, ни в кого.
Он говорит: «Теперь она у меня есть».
Дальше он произносит ещё пять слов, и я их не повторю. Не из деликатности. Просто предмету не положено делать выводы — предмет обязан только сохранить форму и передать её тому, кто будет читать.
Вывод сделаете вы.
А я подниму воду на два пальца, как поднимаю всегда, и дам ему ещё один цикл подогрева.
Ему хватит.
Ваша оценка: Нет Средняя: 5 (1 голос)

  Понравился сайт? =)
Нашли что-нибудь интересное? =)
  Поддержите! =)

 

 
Мы - Вас - не забудем, Веришь.Нет? =)
P.S. И сделаем еще что-нибудь, полезное и нужное... Правда-правда =)))